А на самом деле была невидима, причем с самого начала, и поняла вдруг, что могла бы и правда раздеться хоть догола и пройтись колесом или присесть и помочиться. И что уйти она тоже могла сразу, еще тогда. Но в этом случае выходило, что пиджаком она накрылась сама, и сама же заперла себя с дочерьми в грязном автобусе, и никаких страшных старух тоже не было. И страх, и стыд были ее собственные, и молча унести их с собой оказалось так же нельзя, как и паршивую банку фасоли.
— Эй! Слышите? Вот, заберите.
Седой андижонец, который примерно в семь утра сегодня перестал быть таксистом с безнадежным рейтингом три и девять, чуркой и невидимкой по имени «эй», но так и не чувствовал почему-то свободы и радости, наконец раздал первую коробку омерзительной фасоли и как раз открывал вторую. Сам уже не понимая зачем.
— Эй! — повторила русская и похлопала снова — нетерпеливо, открытой ладонью, как хлопают лошадь или собаку.
Он выпрямился — медленно, очень спокойно, собираясь предложить бакинскому профессору, чтобы тот забрал наконец свою жену и отправлялся с ней куда пожелает, хоть в одну сторону, хоть в другую.
Но увидел не бакинца, а молодую чиновницу с белыми волосами.
Русская с голыми плечами продолжала еще говорить что-то быстрое, сердитое, но это было уже неважно. В голове у него стало тихо и гулко, как под водой.